Париж скребут. Париж парадят.
Бьют пескоструйным аппаратом,
Матрон эпохи рококо
продраивает душ Шарко!
И я изрек: «Как это нужно —
содрать с предметов слой наружный,
увидеть мир без оболочек,
порочных схем и стен барочных!..»
Я был пророчески смешон,
но наш патрон, мадам Ланшон,
сказала: «0-ля-ля, мой друг!..» И вдруг —
город преобразился, стены исчезли, вернее, стали прозрачными,
над улицами, как связки цветных шаров, висели комнаты,
каждая освещалась по-разному,
внутри, как виноградные косточки, горели фигуры и кровати,
вещи сбросили панцири, обложки, оболочки,
над столом
коричнево изгибался чай, сохраняя форму чайника,
и так же, сохраняя форму водопроводной трубы, по потолку бежала круглая серебряная вода,
в соборе Парижской богомагери шла месса,
как сквозь аквариум,
просвечивали люстры и красные кардиналы,
архитектура испарилась,
и только круглый витраж розетки почему-то парил над площадью, как знак: «Проезд запрещен»,
над Лувром из постаментов, как 16 матрасных пружин, дрожали каркасы статуй,
пружины были во всем,
все тикало,
о Париж, мир паутинок, антенн и оголенных проволочек,
как ты дрожишь,
как тикаешь мотором гоночным,
о сердце под лиловой пленочкой,
Париж
(на месте грудного кармашка, вертикальная, как рыбка,
плыла бритва фирмы «Жиллет»)!
Париж, как ты раним, Париж,
под скорлупою ироничности,
под откровенностью, граничащей
с незащищенностью,
Париж,
в Париже вы одни всегда,
хоть никогда не в одиночестве.
и в смехе грусть, как в вишне косточка,
Париж — горящая вода,
Париж,
как ты наоборотен,
как бел твой Булонский лес, он юн, как купальщицы,
бежали розовые собаки, они смущенно обнюхивались,
они могли перелиться одна в другую, как шарики ртути,
и некто, голый, как змея,
промолвил: «чернобурка я»,
шли люди,
на месте отвинченных черепов,
как птицы в проволочных клетках,
свистали мысли,
монахиню смущали мохнатые мужские видения,
президент мужского клуба страшился разоблачений
(его тайная связь с женой раскрыта,
он опозорен),
над полисменом ножки реяли,
как нимб, в серебряной тарелке
плыл шницель над певцом мансард, в башке ОАСа оголтелой
Дымился Сартр на сковородке,
а Сартр, наш милый Сартр,
вдумчив, как кузнечик кроткий,
жевал травиночку коктейля,
всех этих таинств мудрый дух,
в соломинку, как стеклодув,
он выдул эти фонари,
весь полый город изнутри,
и ратуши и бюшери,
как радужные пузыри!
Я тормошу его: «Мой Сартр,
мой сад, от зим не застекленный,
зачем с такой незащищенностью
шары мгновенные летят?
Как страшно все обнажено,
на волоске от ссадин страшных,
их даже воздух жжет, как рашпиль,
мой Сартр! Вдруг все обречено?!.»
Молчит кузнечик на листке
с безумной мукой на лице.
Било три...
Мы с Ольгой сидели в «Обалделой лошади»,
в зубах джазиста изгибался звук в форме саксофона,
женщина усмехнулась,
«Стриптиз так стриптиз»,— сказала женщина,
и она стала сдирать с себя не платье, нет,— кожу!—
как снимают чулки или трикотажные тренировочные костюмы
— о! о!—
последнее, что я помню, это белки,
бесстрастно-белые, как изоляторы, на страшном, орущем, огненном лице.
«...Мой друг, растает ваш гляссе...»
Париж. Друзья. Сомкнулись стены.
А за окном летят в веках
мотоциклисты в белых шлемах,
как дьяволы в ночных горшках.