Пролог
Он жил у железной дороги (сдал комнату друг-доброхот)
И вдруг просыпался в тревоге, как в поезде, сбавившем ход.
Окном незашторенно-голым квартира глядела во тьму.
Полночный, озвученный гулом пейзаж открывался ему.
Окраины, чахлые липы, погасшие на ночь ларьки,
Железные вздохи и скрипы, сырые густые гудки,
И голос диспетчерши юной, красавицы наверняка,
И медленный грохот чугунный тяжелого товарняка.
Там делалось тайное дело, царил чрезвычайный режим,
Там что-то гремело, гудело, послушное планам чужим,
В осенней томительной хмари катился и лязгал металл,
И запах цемента и гари над мокрой платформой витал.
Но ярче других ощущений был явственный, родственный зов
Огромных пустых помещений, пакгаузов, складов, цехов —
И утлый уют неуюта, служебной каморки уют,
Где спят, если будет минута, и чай обжигающий пьют.
А дальше — провалы, пролеты, разъезды, пути, фонари,
Ночные пространства, пустоты, и пустоши, и пустыри,
Гремящих мостов коромысла, размазанных окон тире —
Все это исполнено смысла и занято в тайной игре.
И он в предрассветном ознобе не мог не почувствовать вдруг
В своей одинокой хрущобе, которую сдал ему друг,
За темной тревогой, что бродит по городу, через дворы, —
Покоя, который исходит от этой неясной игры.
Спокойнее спать, если кто-то до света не ведает сна,
И рядом творится работа, незримому подчинена,
И чем ее смысл непостижней, тем глубже предутренний сон,
Покуда на станции ближней к вагону цепляют вагон.
И он засыпал на рассвете под скрип, перестуки, гудки,
Как спят одинокие дети и брошенные старики —
В надежде, что все не напрасно и тайная воля мудра,
В объятьях чужого пространства, где длится чужая игра.
1.
На даче, укрывшись куртенкой, в кармане рукой разгрести обрывок бумаги потертый: «Алеша, любимый, прости». И адрес: допустим, Калуга. Невнятная, беглая вязь. Вот черт! Ни подруги, ни друга он там не имел отродясь, не знает и почерка. Впрочем, он вспомнить его норовит, догадок разорванным клочьям придав вразумительный вид. В начале минувшего года — не помнит ни дня, ни числа, — на почте, где ждал перевода, внезапно к нему подошла девчонка в пальто нараспашку (мороз подходил к двадцати) — и сунула эту бумажку: Калуга, Алеша, прости. «Отправите? Мне не хватает». Ей было, скорее всего, плевать, что чужой прочитает, и в целом плевать на него. Кивнул. Не сказавши спасиба, она запахнула пальто и вышла. Не то что красива, не то что смазлива, не то — но нынче встречаются лица, какие забыть тяжело. Пойти за такой — застрелиться, повеситься, прыгнуть в жерло вулканное. Главное свойство ее прочитаешь на лбу: повсюду плодить неустройство, распад, неуют, несудьбу. Таким, как считают мужчины, присущ разрушительный зуд — за ними дымятся руины, калеки по следу ползут, стеная... Для полного вампа, пожалуй, в них мало ума, однако российская пампа и долгая наша зима рождают, хотя и нечасто, подобные цветики зла. В младенчестве слишком глазаста, в семье не мила, не резва, такая к двадцатому году, подростком сбежав от родни, успеет, не ведая броду, все воды пройти и огни — причем невредимо. Ломая чужое житье и жилье, она понимает — любая расплата минует ее: болезни, потери, пропажи, боль родов и скука труда — все мимо. И старыми даже я их не видал никогда: как будто исполнятся сроки, настанет желанный разлад — и некий хозяин жестокий ее отзывает назад: спасибо, посол чрезвычайный! В награду такому труду до будущей миссии тайной ты нежиться будешь в аду! Но жизни несметная сила, упрямства и воли запас, все то, что томило, бесило, манило любого из нас, — способность притягивать страсти, дар нравиться, вкус бытия тебя извиняют отчасти, угрюмая муза моя.
Поморщившись вслед калужанке и текст разбирая с трудом, он медленно вывел на бланке название улицы, дом, и — ревности неодолимый порыв с удивленьем гася — прибавил: «Алеша, любимый»... Да, милая, в этом ты вся: когда с идиота в итоге уже ничего не стрясти — сбегаешь и пишешь с дороги: «Алеша, любимый, прости». А может, в надежде на гроши, без коих тебе тяжело, к Алеше, что некогда брошен, ты снова ползешь под крыло? Простит ли он эту заразу? Хотелось бы верить, что нет. Все это он думал, чтоб сразу за нею не броситься вслед.
Теперь, по прошествии года, она предъявляла права: его тяготила свобода и скука за горло брала. Как долго он ходит по кругу — стареет, растет в ширину, меняет жену на подругу, подругу — опять на жену... Но давняя встреча прорыла в его укрепениях брешь: решился. В надежде прорыва он едет туда, где допрежь ни разу не пожил. Автобус идет между черных полей. Он дремлет, подспудно готовясь к позору свидания с ней: каким прикрываться предлогом? С каким подбираться ключом? Он мог бы сказать ей о многом, а мог не сказать ни о чем, а мог без единого слова (не руку же ей целовать) под сенью случайного крова ее повалить на кровать, и ужас восторженный тек бы по жилам, а разум вотще натягивал вожжи. А мог бы... Но там ли она вообще? И больше: чего это ради он едет куда-не-пойми, на тряском сидении сзади, под вечер, с чужими людьми? (Да, вечер. Отчетливо помню: о странствиях сны мои все похожи. По темному полю, по узкой полоске шоссе светящийся дом на колесах спешит меж колдобин и луж, и пара попутчиц курносых несет несусветную чушь).
А проще всего, вероятно, — пустившись в погоню свою, он просто искал варианта, обманывал круг, колею. Вот так он ей скажет, быть может. Прикинувшись смутной виной, его беспрестанно тревожит тоска по какой-то иной, непрожитой жизни. За здравье начни или за упокой — страшнее всего равноправье любых вариантов. Какой ни выбрать, по той ли дороге иль этой пустить скакуна — не вырвешься: сумма в итоге все та же. И будет равна тебе, то есть данности бедной. Бывало, до звона в ушах он ночью искал заповедный, спасительный в сторону шаг. Нашел ли? Увидим.
На въезде автобус слегка занесло. Колючая россыпь созвездий горит, не вмещаясь в число. Он ходит по городу. Поздно и звездно, морозно слегка. Окраины супятся грозно. Какая-то башня, река, киоски, заборы — потуги запол заполнить приметами стих. (И правда, я не был в Калуге. Но чем она лучше других?). А все-таки помню: Калуга.
Дрожа под покровом плаща, прошел он без пользы три круга, записанный адрес ища. На третьем почуял, что надо с дороги сойти, — и тогда какого-то дикого сада пред ним вырастает гряда. На скошенных досках забора он видит табличку: вот тут, вот тут эта улица. Скоро, все скоро! Пречувственный зуд торопит его по тропинке туда, где виднеется дом. На мерзлом, комкастом суглинке скользя, различает с трудом под деревом в несколько ростов своих (то ли граб, то ли дуб?) массивный бревенчатый остов, добротно уложенный сруб. Все пусто. В окошке — ни света, ни стекол. Другое окно забито, и это примета, что здесь не бывали давно. На двери — замок заржавевший. Уставясь в оконный проем, он видит какие-то вещи, но все не на месте своем, как если бы паника паник хозяина сдула во тьму, как будто пробитый «Титаник» бросать приходилось ему. Вот так-то, моя дорогая! Такие-то, значит, следы она оставляет, сбегая из всякой надежной среды — куда-то в свое бездорожье, где силу теряют слова, где всей своей блажью и ложью она перед нами права.
2.
Он смотрит в окно, не решаясь без спросу проникнуть туда, — а все-таки лезет, лишаясь последних остатков стыда и страха. Чего же мы ищем меж этих бревенчатых стен? Любуясь чужим пепелищем, ужель утешаемся тем, хоть спички ища, хоть огарок, — что как бы наш мир ни скудел, но всякая жизнь не подарок, и наша — еще не предел? Но нет. Натыкаясь жестоко на стену, косяк, табурет, он ищет отсыла, намека, следа пребыванья. Но нет.
...Один пожилой сочинитель, московского быта знаток, грузинского чая любитель, подвел невеселый итог: живя машинально и ровно, уверясь, что выхода нет, — к себе возвращаемся, словно в квартиру, в которой сто лет мы не были. Пыльно повсюду, бутылочно-пепельный хлам, давно не сдавали посуду, а что по столам! по углам! Насквозь пропылилась гардина, в прихожей от грязи черно, вдобавок вещей половина пропала, и черт-те чего наставили вместо. На ложе, где скомканная простыня, — поганые пятна. Похоже, квартира живет без меня особою жизнью, как чертов уайльдовский этот портрет: пока между ссылок, курортов, гостиниц, застольных бесед мечусь я — какая-то небыль и нежить хозяйствует тут. Сама расставяется мебель, цветы без полива растут — такие, что Боже избави увидеть хотя бы во сне... И все это в полном составе поведает мне обо мне. Но вещи составлены тесно, как будто толпясь на бегу, и многие сдвинуты с места, а многих узнать не могу.
Пустыни затоптанных грядок, заброшенной жизни вдовство... И грозный ее беспорядок — новейший порядок всего. Во сне меня точит забота, как гул, наполняющий тьму: я слышу — сдвигается что-то, и только никак не пойму — куда. Мы проснемся иными, как реки, покрытые льдом, как сад обезлюдевший. Ныне душа моя — брошенный дом, где кинули мебель, одежду, мотыгу, топор и пилу, и книги, и фото. И между обносков лежит на полу...
Он сразу узнал ее. Сразу, хотя от тепла, от вина чужому влюбленному глазу юнее казалась она. Присев на оставленный ящик, торчавший в сенях невпопад, он долго, при спичках дрожащих, рассматривал темный квадрат. Навеки ее и кого-то в бесшумном застолье сведя, лежало невзрачное фото — сырое, в потеках дождя, который не раз, вероятно, в глазницу окна залетал. Была там и надпись — невнятна, но все-таки он прочитал. Убогое пламя, запрыгав, ему осветило слова: «Алеша, пиши мне в Чернигов». И адрес — Садовая, два.
Доволен ли, сыщичек фигов? Свидетельствам найденным рад? Ну что же, поедем в Чернигов, Бердянск, Кислоплюйск, Свиноград... Поедем туда, где ночами надрывно орут поезда, где все пожимают плечами на наши расспросы. Туда, где в сумраке вечном таится, роится чужое житье, где наше бездомная птица продолжит кочевье свое. Дальнейшее видится смутно — размытой, сплошной полосой. Безлюдное, серое утро, снежок заметает косой вокзальную площадь. Пудовый, не меньше, замок на двери он видит на этой Садовой. Идет на Садовую, три. Соседи с подобьем намека, пуская не дальше сеней, ему отвечают: далёко, далёко вам ехать за ней... Но он, не боясь, что обманут, кивает: найду, не помру... Ему уже кажется: втянут он в тайную с нею игру — она его манит по свету, как жалобный птичий манок, везде оставляя примету, уступку, записку, намек... Она выжидает в засаде, меняет места, имена, — ему уже кажется: ради него затевала она цепочку скитаний капризных, крушенья случайных семей — чтоб он, неприкаянный призрак, повсюду таскался за ней, кочуя в плацкартном вагоне, в уездной глуши городской, где жаркое счастье погони сливается с вечной тоской бесчисленных зданий кирпичных (на память о грозных отцах), — вокзальных, колхозных, фабричных, где цифры годов на торцах, — перронов, лесов, водокачек, мостов, беспризорных детей... Проходчик, налетчик, наладчик, прокатчик, обходчик путей, кроссвордов отгадчик, поручик, читатель затрепанных книг, картежник и прочий попутчик — в безликий сливаются лик.
...О жизни: один литератор, любитель донского вина, игристый кухонный оратор, сравнил ее с книгой. Она — коль скоро ее сочиняли не только заради монет — сильна не убийством в финале, не фабулой даже, о нет, — но тоном, на вид безучастным, намеком, игрою теней, незримым, однако всечасным присутствием автора в ней; зудящей подспудною нотой, начальной догадкою той, что где-то странице на сотой прорвется со всей прямотой, когда эти краски и числа, пестро мельтешившие тут, горячим дыханием смысла и замысла нас обдадут.
Другой пожилой литератор, ценивший парфюм и белье, прославленный чтец-дефлоратор, с железной дорогой ее сравнил. Перелески, просторы, покинутые города, плацкарта, бесплодные споры и даже любовь иногда, и чай (никогда без осадка), и в липкой бутылке вино, но весь ее смысл и разгадка — в конце, и других не дано.
А я бы сравнил ее с книгой, на станции купленной в путь. В какие пределы ни двигай, сюжет не изменишь отнюдь. Беседы попутчиков блеклых, дожди, провода, воронье, — но все, что на полках и в окнах, не связано с темой ее. Часу на четвертом, с рассветом, проснешься, задремлешь в шестом... Все едешь куда-то, при этом читая совсем не о том. Летит паровозная сажа, попутчики смотрят в окно, сличая рефрены пейзажа с рефренами фабулы, но заметишь каким-нибудь белым, просторным и пасмурным днем, что смысл все равно за пределом, и в книге ни слова о нем. О том, как плетется нескорый, дождю подставляя бока, о станции той, о которой я тоже не знаю пока.
О перечень, перечень, бич мой! Все те же реестры, ряды, синонимы — знак безграничной, привычной тягучей среды. Пейзажи вдоль окон вагона, известка перронных колонн влачатся подобием фона, намотанного на рулон. Знакомая почва и флора однажды подсунули мне прием нагнетанья, повтора, годящийся даже во сне. Просторный пейзаж пустомясый, пахучий разлив травяной берет не фактурой, а массой, не выделкой, а шириной. Когда-нибудь, высокомерен, я стану писать наконец: мост, Вырица, выселки, мерин, овраг, огород, Олонец... И правда — затем ли я гроблюсь, в систему вгоняя разлад, чтоб всякую дробность, подробность расписывать? Проще назвать. Какие там слева и справа ползут по стеклу города и заросли — важно ли, право? Наш путь все равно не туда.
Наш путь без конца обтекает какую-то страшную суть, он кружит вокруг, приникает... Душа моя — вьющийся путь вокруг недоступной и дикой догадки. Гоня забытье, плетеньем путей, повиликой она обтекает ее: вот вымолит тайну, заслужит намек доскребется до дна — но все не проникнет, все кружит в плацкарте, по карте, одна.
3.
Заметил ли ты, что по ходу (тревожный, томительный знак!) в сюжете все больше народу, все меньше движения? Так ведет нас причудливый гений, что притча темней и темней, что сумрачный пыл отступлений все прочее вытеснил в ней. Чем больше проспишь, тем усталей поднимешься. В этом кино избыток случайных деталей и мыслей по поводу, но — в его лабиринтах венозных, в сплетениях рек и дорог, в дождях и гудках паровозных герой бы додуматься мог, отросшие космы ероша, — что правду смешно отрицать, что он, вероятно, Алеша, записки ее адресат, той, первой. Но только от горя он все позабыл, как больной. Нарочно придумал другое — какую-то почту зимой, и верил в нее с перепугу, и год пролетел как в дыму с тех пор, как сбежала в Калугу, оставивши адрес ему — на случай свидания, что ли? Представив такой поворот, во сне он кривится от боли, догадку обратно берет и все оставляет, как было: со встречей на почте. Она другого Алешу любила. Но притча, как прежде, темна, и топчется на перепутье, и все не откроет лица. Похоже на бегство от сути, на ложь, на отсрочку конца. Материя, прежде сквозная, уже не прозрачна на свет. Что прячемся? Спящий-то знает, но снящийся, видимо, нет.
...Он все сбережения тратит на то, чтоб ее догонять, и знает, что если не хватит — займет, но поедет опять по новому адресу. Там он услышал «Артемовск», а тут — «Архангельск»... И главное, сам он не знает, куда приведут бессонные поиски эти. Стучась у закрытых ворот, по зыбкой, случайной примете он вновь ее путь узнает. Соседи его не рискуют пустить, но дают адреса: закрыты, забиты, пустуют квартиры, где хоть полчаса она пробыла. Проклиная ее за лихие дела, бывает, хозяйка иная припомнит: «А как же — была недолго. Должно быть, блудила. Откуда она — не пойму. Незнамо кого приводила, ходила незнамо к кому, бывало, горланила песни, бывало, ревет до зари... Но адрес оставила. Если, мол, спросят меня — говори».
За чем эта гонка? За тем ли небесным, воздушным вьюном, который нам новые земли сулит и поет об ином? Горячечным шепотом ухо лаская и зыбью дрожа, всю жизнь меня борют два духа, два демона, два миража. Один соблазняет посулом тепла и уюта, второй — стогласым рокочущим гулом, дрожащей земною корой и красными реками. Первый семейственной тишью манит, второй с несравненною стервой меня отправляет в зенит (с приметами, впрочем, надира и запахом серы). Второй, второй мне опасней: задира, безжалостный, гордый герой и первый охальник в округе, забывший про жалость и страх. Но голосом кроткой подруги его возвращает во прах соблазн домоседства, соседства, привычки, уклада, труда, слезливого, теплого детства... И этот мне страшен? О да. Казалось бы, мне ли, врагу ли титана в броне боевой, мне, в вечном подпочвенном гуле всегда различавшему вой бесчисленных беженцев, — мне ли, который, как Полишинель, смотрелся когда-то в шинели, — бояться домашности? Мне ль тебя ненавидеть, убогий жилец коммунальной норы, где тихие малые боги глядят на простые пиры? На твой героизм повседневный, на плаванье в этом борще святой бы с усмешкою гневной взглянул, а Творец вообще не смотрит. Служенье химерам — потомство, покой, каравай — не ты ли поставил примером для тех, кому жизнь подавай? И крикнуть бы — сгинь и развейся! Но снова мне в уши орет величье великого зверства и мелочность мелких щедрот. Вот так и стою, виноватый какою-то вечной виной: направо уют тепловатый, налево пустырь ледяной.
И вот мы, похоже, у края, где ткань пограничного сна совсем истончилась, ветшая. Где стала внезапно ясна вся будущность нашего друга. Однажды, бледнея лицом, получит он адрес: Калуга. И путь обернется кольцом.
Выходит, она замечала погоню? Сокрылась во тьму? Иль сам он — с Калуги, с начала, — почуял, что нету ему дороги туда, где чужая, всегда беззаконная страсть бессонно кипит, продолжая разбойничать, рушить и красть? Туда, где кровавые реки, где крик на ночном пустыре? Выходит, навеки, навеки ему оставаться в норе, где, вечно взывая к участью, разъятый на сотни частей, он мучим единственной страстью — отсутствием прочих страстей? Куда он вернется, о Боже, о чем ему там говорить? А впрочем, из этого тоже возможно себе сотворить утеху. Из вечной тревоги, из вечного «Что я могу»... И что он, в конечном итоге, увидел бы в этом кругу? Вглядеться однажды — на что хоть сменял бы он прежний уклад? На ярость, бездомье и похоть, на злобу, на то, что стократ ужаснее наших безумий, скучнее домашних цепей — поскольку гораздо угрюмей, а главное, много тупей. О, жизнь на разрыве! Ужо я найду оптимальный режим, понявши, что верю в чужое, пока оно будет чужим. Что пылко жалею несчастных и счастью завидую, лишь покуда я сам не участник, покуда я в лучшей из ниш — не слишком привязанный к другу, не слишком суровый к врагу. Покуда я еду по кругу, а в круг проскочить не могу.
Покуда я спящий. Покуда за мной ни грехов, ни заслуг. Покуда поет из-под спуда душа моя — замкнутый круг, в себе заключая блудницу, дорогу, поселок пустой, являя собою границу, границу, границу...
На той границе, во дни перехода из мая в июнь, на краю весны, — да еще и погода, по счастью, вошла в колею, — в божественный час предвечерний я сплю при открытом окне, и шум, и обрывки речений сквозь сон долетают ко мне. Сплетаясь в подобие хора, они образуют сюжет, становятся связны. «Ты скоро?» — кричат из окошка. «О нет! — в ответ восклицает поклонник, в отчаянье руки к челу прижавши и на подоконник картинно усевшись. — К чему?» «К тому переулку, направо, — старик указует перстом, — но только не ведаю, право, возможно ли выйти потом к аптеке». «Возможно, — ответит ему пожилой сизонос, — сперва ничего не заметит, но после устроит разнос. И что-то мне делать, ей-Богу?» И словно в ответ типажу — «Лежать!» — указует бульдогу владелец. А я и лежу, уже просыпаясь, зевая, весеннею ленью томясь, остатками сна прозревая всеобщую тайную связь гудков, разговоров, окраин, паролей, понятных двоим, — в которой и я неслучаен своим неучастьем своим. Покуда, не занятый делом, я вечно вовне, в стороне, — их мир гармоническим целым законченным кажется мне, быть может.
Быть может, и весь я, и в зыбких тенях потолок, — условие их равновесья, их стройного хора залог. Я, полный блаженным покоем, внимающий шуму двора, я тот неучастник, на коем и держится эта игра, тот круг, оболочка, граница, которой боится распад, которого хаос боится зеница синица спать спать.
02.05.2000