Ибо милость твоя — казнь, а казнь — милость...
В.Н.
1.
Вся трудность при общеньи с Богом — в том, что у Бога много тел; он воплощается во многом — сегодня в белке захотел, а завтра в кошке, может статься, а завтра в бабочке ночной — подслушать ропот святотатца иль сговор шайки сволочной... Архангел, призванный к ответу, вгляделся в облачную взвесь: направо нету, слева нету — а между тем он явно здесь. Сердит без видимой причины, Господь раздвинул облака и вышел в облике мужчины годов примерно сорока.
Походкой строгою и скорой он прошагал по небесам:
— Скажи мне, что у нас с Гоморрой?
— Грешат в Гоморре...
— Знаю сам. Хочу ее подвергнуть мору. Я так и сяк над ней мудрил — а проку нет. Кончай Гоморру.
— Не надо, — молвил Гавриил.
— Не надо? То есть как — не надо? Добро бы мирное жулье, но там ведь главная отрада — пытать терпение мое. Грешат сознательно, упорно, демонстративно, на виду...
— Тогда тем более позорно идти у них на поводу, — архангел вымолвил, робея. — Яви им милость, а не суд... А если чистых двух тебе я найду — они ее спасут?
Он замер. Сказанное слово повисло в звонкой тишине.
— Спасут, — сказал Господь сурово. — Отыщешь праведника мне? Мое терпенье на пределе. Я их бы нынче раскроил, но дам отсрочку в три недели.
— Ура! — воскликнул Гавриил.
2.
В Гоморре гибели алкали сильней, чем прибыли. Не зря она стояла на вулкане. Его гигантская ноздря давно чихала и сопела. Дымы над городом неслись. Внутри шкворчала и кипела густая, яростная слизь. В Гоморре были все знакомы с глухой предгибельной тоской. Тут извращали все законы — природный, Божий и людской. Невинный вечно был наказан, виновный — вечно горд и рад, и был по улицам размазан неистощимый липкий смрад. Последний праведник Гоморры, убогим прозванный давно, уставив горестные взоры в давно не мытое окно, вдыхал зловонную заразу, внимал вулканные шумы (забыв, что должен по заказу пошить разбойнику штаны) — и думал: «Боже милосердный, всего живущего творец! Когда-то я, твой раб усердный, узрю свободу наконец?!»
Меж тем к нему с благою вестью спешит архангел Гавриил, трубя на страх всему предместью: «Я говорил, я говорил!» Он перешагивает через канавы, лужи нечистот, — дома отслеживают, щерясь, как он из всех находит тот, ту захудалую лачугу, где все ж душа живая есть: он должен там толкнуть речугу и изложить благую весть. А между тем все ниже тучи, все неотступней Божий взгляд, все бормотливей, все кипучей в жерле вулкана дымный ад... Бурлит зловонная клоака, все ближе тайная черта — никто из жителей, однако, не замечает ни черта: чернеет чернь, воруют воры, трактирщик поит, как поил...
— Последний праведник Гоморры! — трубит архангел Гавриил. — Достигнуты благие цели, сбылись заветные мечты. Господь желает в самом деле проверить, праведен ли ты, — и если ты и вправду правед (на чем я лично настою) — он на земле еще оставит тебя и родину твою!
Последний праведник Гоморры, от светоносного гонца услышав эти приговоры, спадает несколько с лица. Не потому он прятал взоры от чудо-странника с трубой, что ждать не ждал конца Гоморры: конца Гоморры ждал любой. Никто из всей продажной своры, давно проклявшей бытие, так не желал конца Гоморры, как главный праведник ее. Полупроглочен смрадной пастью, от омерзенья свившись в жгут, он ждал его с такою страстью, с какой помилованья ждут. Он не был добр в обычном смысле: в Гоморре нет добра и зла, все добродетели прокисли, любая истина грязна. Он, верно, принял бы укоры в угрюмстве, злобе, мандраже — но он был праведник Гоморры, вдобавок гибнущей уже. Он не грешил, не ведал блуда, не пил, не грабил, не грубил, он был противник самосуда и самосада не любил, он мог противиться напору любых соблазнов и свиней — но не любил свою Гоморру, а сам себя еще сильней. Под сенью отческого крова, в своем же собственном дому — он натерпелся там такого, что не расскажешь никому. Любой, кто срыл бы эту гору лжецов, садистов и мудил, — не уничтожил бы Гоморру, но, может быть, освободил. Здесь было все настолько гнило, что, копошась вокруг жерла, она сама себя томила и жадно гибели ждала. Притом он знал (без осужденья, поскольку псы — родня волкам), что сам участвует с рожденья в забаве «Раздразни вулкан». Он был заметнейшим предлогом для святотатца и лжеца, чтобы Гоморра перед Богом разоблачилась до конца, и чистота его, суровей, чем самый строгий судия, — была последним из условий ее срамного бытия. На нем, на мальчике для порки, так отразился весь расклад, что никакие отговорки не отвратили бы расплат, и каждый день его позора, и каждый час его обид был частью замысла: Гоморра без праведника не стоит.
Несчастный праведник не в силах изречь осмысленный ответ. На сколько лет еще унылых он осужден? И сколько лет его мучителям осталось? Так он молчит перед гонцом. Невыносимая усталость в него вливается свинцом. Ответить надо бы любезно, а ночь за окнами бледна... Все говорили: бездна, бездна, — на то и бездна, что без дна. Светает. Небо на востоке в кровавых отсветах зари. «Какие он наметил сроки?»
— Он говорил, недели три.
И, с ободряющей улыбкой кивнув гоморрскому тельцу, архангел серебристой рыбкой уплыл к небесному отцу. Убогий дом сотрясся мелко, пес у соседей зарычал, а по двору скакала белка. Ее никто не замечал.
3.
Но тут внезапно, на пределе, — утешен он и даже рад: возможно и за три недели так нагрешить, что вздрогнет ад! Душа погибнет? Хватит вздора! Без сожаления греши. За то, чтоб сгинула Гоморра, не жалко собственной души. На то, чтоб мерзостью упиться, вполне довольно двух недель; и праведник-самоубийца идет, естественно, в бордель.
Ночами черными в Гоморре давно орудует злодей, случайным путникам на горе; один из тех полулюдей, что убивают не для денег, а потому, что любят нож, и кровь, и дрожь, и чтобы пленник подольше мучился. Ну что ж, подумал муж суров и правед. Пусть подойдет. Уже темно. Он от греха меня избавит и от Гоморры заодно. Жалеть пришлось бы о немногом, руки в ответ не подниму...
Однако тот, кто взыскан Богом, не достается никому.
...Застывшей лавою распорот, как шрамом, исказившим лик, — тут прежде был великий город. Он был ужасен, но велик. Его враги ложились прахом под сапоги его солдат. Он наводнял округу страхом каких-то двести лет назад, но время и его скосило. Ошиблись лучшие умы: нашлась и на Гоморру сила сильней войны, страшней чумы. Не доброхоты-миротворы, не чистота и новизна — увы, таков закон Гоморры: зло губят те, кто хуже зла. То, что казалось прежде адом, попало в горшую беду и было сожрано распадом: десятый круг — распад в аду. При виде этого оскала затихла буйная орда: былое зло казаться стало почти добром... но так — всегда. Урод, тиранствовавший рьяно, был дважды туп и трижды груб, но что ужаснее тирана? Его непогребенный труп. Любой распутнице и стерве дают пятьсот очков вперед в ней расплодившиеся черви, что станут править в свой черед. Сползут румяна, позолота — и воцарится естество: тиран еще щадит кого-то, а черви вовсе никого. Над камнем, лавою и глиной с мечом пронесся Азраил. Гоморра вся была руиной и состояла из руин. Он думал, тихо опечален пейзажем выжженной земли, что и в аду полно развалин — их там нарочно возвели. Слетит туда душа злодея, невосприимчива ко лжи, оглянется: «Куда я? Где я? Не рай ли это был, скажи?» — и станет с пылом тараканьим искать следы былых утрат, и будет маяться сознаньем, что все в упадке, даже ад. А все сначала так и было — кирпич, обломки, стекла, жесть, — бездарно, дешево и гнило, с закосом под былую честь. Что ж, привыкай к пейзажу ада — теперь ты катишься туда. Мелькнуло: «Поверни, не надо», — но он ответил: «Никогда! Еще на век спасать Гоморру? Ее гнилые потроха?» И он упрямо перся в гору, поскольку труден путь греха.
Сгущалась тьма. Гора дрожала, громов исполнена и стрел.
(И кошка рядом с ним бежала, но он на кошку не смотрел.)
4.
Бордель стоял на лучшем месте, поправ окрестную скудель. Когда-то, лет тому за двести, там был, конечно, не бордель, но даже старцы ветераны забыли, что таилось тут. Быть может, прежние тираны вершили здесь неправый суд, иль казначей считал убыток за неприступными дверьми, иль просто зданием для пыток служил дворец — поди пойми. Следы величия былого тут сохранялись до сих пор: над входом выбитое слово — не то «театр», не то «террор» (язык титанов позабылся); еще ржавели по углам не то орудия убийства, не то декоративный хлам. Кольцо в стене, петля, колода, дубовый стол, железный шкаф... Теперь, когда пришла свобода, все это служит для забав весьма двусмысленного рода. Угрюмый местный идиот весь день слоняется у входа, гнусит, к прохожим пристает... Ублюдок чьей-то давней связи, блюдя предписанный канон, законный ком зловонной грязи швыряет в праведника он: беднягу все встречали этим — он только горбился, кряхтя. Швырять предписывалось детям. Дебил был вечное дитя.
«Кто к нам пожаловал! Гляди-ка!» — орет привратник у дверей. Раскаты хохота и крика, осипший вой полузверей, безрадостно грешащей своры расчеловеченная слизь: «Последний праведник Гоморры! Должно быть, руки отнялись, что он явился в дом разврата?» — «Ну, если так, всему хана: на нас последние, ребята, накатывают времена! Теперь попразднуем в охотку, уж коли скоро на убой. Хозяйка! Дать ему Красотку. Пускай потешится с рябой!»
В углу побоев огребала от неизвестного бойца широкая тупая баба с кровоподтеком в пол-лица. Он бил расчетливо, умело, позвали — рявкнул: «Не мешай!» Ее потасканное тело коростой покрывал лишай — не то парша, не то чесотка, но ведь в аду брезгливых нет... Ее окликнули: «Красотка! Веди клиента в кабинет». Боец оглядывался, скалясь: «А что? Иди... не то б пришиб...» (Барать старух, уродиц, карлиц — был фирменный гоморрский шик.) Она, пошатываясь, встала, стянула тряпки на груди — и человеческое стадо завыло: «Праведный, гряди!»
...В углу загаженной каморы валялась пара одеял. Последний праведник Гоморры в дверях потерянно стоял. На нем висевшая Красотка его хватала между ног — но он лишь улыбался кротко и сделать ничего не мог. Она обрушилась на ложе, как воин после марш-броска, — и на ее широкой роже застыла смертная тоска.
По потолку метались тени. Героя начало трясти. Он рядом сел, обняв колени, и блекло вымолвил: «прости». Тут даже стены обалдели от потрясения основ: ни в доме пыток, ни в борделе таких не слыхивали слов. Вдали запели (адским бесам не снился этакий разброд). Она взглянула с интересом в его лицо: он был урод, но в нем была и скорбь, и сила. Он был как будто опален. «Прости?» — она переспросила. «Ну да, прости», — ответил он. Она в ответ, с улыбкой злобной, хмельной отравою дыша: «Ты что ж — с рожденья неспособный иль я тебе нехороша?» Помедлив меж двумя грехами — солгать иль правдой оскорбить, — он молвил: «Хороша, плоха ли... И я в порядке, может быть, да разучился. Так бывает. С семьею форменный завал, жена другого добивает...» (про это, кстати, он не врал). Ах, если б пристальный свидетель ему сказал: «Не суйся в грех — он труден, как и добродетель, и предназначен не для всех!» «Ушла давно?» — «Четыре года как ни при ком не состою». И начал он без перехода ей жизнь рассказывать свою — в надежде, может быть, утешить... Но тут, растрогавшись спьяна, «Нас всех бы надо перевешать!» — провыла яростно она. Ее рыданья были грубы, лицо пестро, как решето. «Ну да, — промолвил он сквозь зубы, — да, вишь, не хочет кое-кто!» — «Кто-кто?» Ответить он не в силе. И как в борделе скажешь «Бог»? О Боге здесь давно забыли, а объяснить бы он не мог.
Они заснули на рассвете. Во сне тоска была лютей. Вошел охранник: «Спят, как дети!» — и пнул разбуженных детей. С утра Красотке было стыдно. Она была бы хороша или хотя бы миловидна, когда б не грязь и не парша. Хоть ночь у них прошла без блуда, была уплачена цена. «Возьми, возьми меня отсюда! — проныла жалобно она. — Здесь то помои, то побои, дерьмо едим, отраву пьем... Приходят двое — бьют обои, приходят трое — бьют втроем...» Он встал — она завыла снова: «Возьми меня! Подохну я!» Он дал хозяйке отступного и так остался без копья. Она плелась по грязи улиц к его убогому жилью, и все от хохота рехнулись, смотря на новую семью.
Красотка толком не умела убрать посуду со стола, зато спала, обильно ела и с кем ни попадя пила. Назад в бордель ее не брали, не то сбежала бы давно. Он ей не мог читать морали и начал с нею пить вино: уж коли первая попытка накрылась, грубо говоря, — он хоть при помощи напитка грешить надеялся... но зря. Он пил, в стремлении упорном познать злонравия плоды, — все тут же выходило горлом: желудок требовал воды. Срок отведенный быстро прожит — а он едва успел понять, что и грешить не всякий может, и поздно что-нибудь менять. Он пнул собаку — но собаки людских не чувствуют обид. Он дважды ввязывался в драки — и оба раза был побит. Со смаком, с гоготом, со славой он был разделан под орех — а идиот, кретин слюнявый, над ним смеялся громче всех. Хотел украсть белье с веревки — в кутузку на ночь загремел (хищенье требует сноровки, а он и бегать не умел). Он снова пробовал: тверды ли границы Промысла? Тверды. Погрязнуть силился в гордыне — опять напрасные труды: он ненавидел слишком, слишком, упрямо, мрачно, за двоих — себя, с уклончивым умишком, с набором странностей своих, с бесплодным поиском опоры, с утратой всех, с кем был родстве, — и все равно с клеймом Гоморры на каждой мысли, каждом сне. Он поднимал, смурной и хворый, глаза в проклятый небосвод — и видел: туча над Гоморрой уже неделю не растет, и даже съежилась, похоже... и стал бледнеть ее свинец...
О Боже, молвил он, о Боже.
И вот решился наконец.
(Покуда он глядел устало в зловонно пышущую тьму — под крышей бабочка летала, но не до бабочек ему.)
5.
Тут надо было без помарок. Сорваться — значит все обречь. Был долог день, и вечер жарок, и ночь за ним была как печь. Он шел по улицам Гоморры, сдвигаясь медленно с ума; смотрел на черные заборы и безответные дома. Нигде не лаяли собаки и не скрипело колесо, — и это тоже были знаки, что в эту ночь решалось все. Он шел и чуял это кожей; шатаясь, шел, как по воде... Однако ни один прохожий ему не встретился нигде. Маньяка, что ли, опасались — он становился все наглей, — а может, просто насосались (была гулянка, юбилей — давно истратив и развеяв остатки роскоши былой, тут не могли без юбилеев). Тая оружье под полой, он шел, сворачивал в проулки, кружился, не видал ни зги, — и в темноте, страшны и гулки, звучали лишь его шаги.
И лишь уже перед рассветом, под чьим-то запертым окном, в неостывающем, прогретом, зловонном воздухе ночном мелькнуло нечто вроде тени. Он вздрогнул и замедлил шаг. Ходили ходуном колени и барабанило в ушах. По темной улице горбатой, прижавшись к треснувшей стене, сливаясь с нею, брел поддатый. Убить такого — грех вдвойне. Ну что же! По моей-то силе сгодится мне как раз такой... Он вспомнил все, что с ним творили, чтобы недрогнувшей рукой ударить в ямку под затылок. Нагнал. Ударил раз, другой — и пьяный, точно куль опилок, упал с подогнутой ногой.
Как странно: он не чуял дрожи. Кого ж я это? Видит Бог, такой тупой, поганой рожи и дьявол выдумать не мог. Ни мысли в помутневшем взоре, широкий рот, звериный лоб... А что я думал — что в Гоморре иное встретиться могло б? И что теперь? Теперь уж точно поглотит нас кровавый свет. Теперь в Гоморре все порочно. В ней больше праведника нет. Он поднял голову. Напротив стоял урод, согбен и мал, и плакал, рожу скосоротив, как будто что-то понимал. И здесь же, около кретина — к плечу плечо, к руке рука, — стоял неведомый мужчина годов примерно сорока.
— Се вижу праведного мужа! — он рек, не разжимая губ. — Все плохи тут, но этот хуже. — Он указал на свежий труп. — Се гад, хитер и перепончат, как тинный житель крокодил. Я думал сам его прикончить, но ты меня опередил. Теперь мараться мне не надо. Се пища ада, бесов снедь. Невыразимая отрада — живого праведника зреть. Ты спас родное государство от неизбежного конца. Кого убил ты — догадался?
— Того, злодея?
— Молодца. Хвалю тебя, ты честный воин. Ступай домой, попей вина и с этой ночи будь спокоен: твоя Гоморра спасена.
— Я спас Гоморру. Вот умора, — промолвил праведник с тоской. — Люблю тебя, моя Гоморра, зловонный город нелюдской! Руины, гной, помои, бляди, ворье, жулье, гнилье, зверье... Уж одного меня-то ради щадить не надо бы ее. За одного меня, о Боже?! Ведь тут грешили на износ...
— За одного? А это кто же? — Господь с улыбкой произнес. Он указал на идиота и бодро хлопнул по плечу: — Увидел праведника? То-то. Что скажешь мне?
— Молчу, молчу...
— Да не молчи, — сказал Он просто. — С тех пор, как создан этот свет, все ждут разгрома, холокоста, конца времен... А вот и нет. Все упиваются распадом, никто не пашет ни хрена, все мнят, что катастрофа рядом и все им спишет, как война. Я сам сперва желал того же: всех без остатка, как котят... Но тут сказал себе: о Боже! Они же этого хотят! Сбежать задумывают, черти, мечтают быть хитрей небес! Бывает жизнь и после смерти, и в ней-то самый интерес. Нет, поживи еще, Гоморра. Успеешь к Страшному суду. Не жди конца, конец нескоро. Меж тем светает. Я пойду.
Он удалялся вниз по склону, и мрак, разрежен и тесним, поблекнул в тон его хитону и удалялся вместе с ним, — а праведник сидел у трупа, и рядом с ним сидел дебил. Герой молчал, уставясь тупо вослед тому, кого любил. Среди камней, во мгле рассветной — тропинка, вейся, мрак, клубись! — скрывался Бог ветхозаветный, Бог идиотов и убийц, а наверху, обнявшись немо, держа заточку и суму, два человека — сверх- и недо- — еще смотрели вслед ему. Дул ветерок, бледнело небо, по плоским крышам тек рассвет. Кто нужен Богу? Сверх- и недо-. Во всем, что между, Бога нет. Они сидели, чуть живые, в прозрачной утренней тиши. Несчастный праведник впервые в себе не чувствовал души. Исчезли вечные раздоры, затихло вечное нытье. Душа последняя Гоморры навек покинула ее.
6.
Когда от скрюченного тела душа, как высохший листок, бесповоротно отлетела, то тело чувствует восторг! Ничто не гложет, не тревожит, не хочет есть, не просит пить. Душа избыточна, быть может. Душа — уродство, может быть. В рассветном сумеречном свете он видит: лето настает. А он совсем забыл о лете, неблагодарный идиот! Пока без друга, без подруги, без передышки, без семьи он исчислял в своей лачуге грехи чужие и свои, пока он зрел одни помои и только черные дела, — сошла черемуха в Гоморре, сирень в Гоморре зацвела... Как сладко нежиться и греться — как пыль, трава, как минерал... Он этого не делал с детства. На что он это променял?! Где непролившимся потопом стояла туча — тучи нет; по склонам, по овечьим тропам ползет ее прозрачный след. Как бездна неба лучезарна, как вьется желтая тропа, как наша скорбь неблагодарна и наша праведность слепа! О, что я видел. О, на что ж я потратил жизнь — тогда как мог быть только частью мира Божья, как куст, как зелени комок, как эта травка дорогая, как пес, улегшийся пластом, — пять чувств всечасно напрягая и знать не зная о шестом! О почва, стань моей опорой! Хочу прильнуть к тебе давно. Зачем нам правда — та, которой мы не вмещаем все равно? Он бормотал и дальше что-то, по глине пальцами скребя, — и крепко обнял идиота: люблю тебя, люблю тебя! Торговка вышла на дорогу, старик поплелся в полусне... Теперь я всех люблю, ей-Богу! Теперь я праведник вполне. Он таял в этом счастье глупом, а мимо тек гоморрский люд, пиная труп (поскольку трупам давно не удивлялись тут).
Как славно голубели горы, как млели сонные цветы... Он узнавал своей Гоморры неповторимые черты, он слышал рокот соловьиный (о чем? Ей-Богу, ни о чем!). Как сладко было быть руиной, уже подернутой плющом! Вот плеть зеленая повисла, изысканна, разветвлена... В Гоморре больше нету смысла? Но смысл Гоморры был — война, и угнетенье, и бесправье, и смерть связавшегося с ней... О равноправье разнотравья, и эта травка меж камней, и этот сладкий дух распада, цветущей плоти торжество! Не надо, Господи, не надо, не надо больше ничего. Я не желаю больше правил, не знаю, что такое грех, — я рад, что ты меня оставил. Я рад, что ты оставил всех.
Люблю тебя, моя Гоморра! Люблю твой строгий, стройный вид, то ощущение простора, которым душу мне живит твоя столетняя разруха. Люблю бескрайность площадей, уже избыточных для духа твоих мельчающих людей. Хочу проснуться на рассвете от тяжкого, больного сна, в котором были злые дети, была чума, была война, — и с чувством, что меня простили и взор прицельный отвели, зажить в каком-то новом стиле, в манере пыли и земли; и вместе со своей Гоморрой впивать блаженный, летний бред посмертной жизни — той, в которой ни смысла нет, ни смерти нет.
Май 2005